Jump to content
Форум - Замок

Парижское бистро


dani
 Share

Recommended Posts

Я пишу тебе здесь и сейчас

Под покровом серебряной ночи

И, уставший от мыслей и фраз,

Подхожу к череде многоточий,

На любом языке так легко

Выражающих близость паденья…

Ты заснул… Ты сейчас далеко,

Только прошлого смутные тени

Забредают в случайные сны,

Будоражат слезами, словами…

Мы с тобой,, как и прежде, верны

Обещанью быть вместе. Краями

Крылья наши коснутся на миг,

Мы растаем в сияньи друг друга,

И единственный сдавленный крик

Вырвет нас из порочного круга

Всех времен, всех констант, всех пространств,

Верность – камнем – верней постоянств

Всех минувших и будущих… Дождь…

Я люблю тебя… Слышу… Ты ждешь…

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

  • Replies 141
  • Created
  • Last Reply

Top Posters In This Topic

Дождь - всегда чьи-то слезы... О безграничности человеческой глухоты и непонимания...

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

А для кого-то жизнь - игра...

 

Владимир Набоков ©

В ходах ладьи -- ямбический размер,

в ходах слона -- анапест. Полутанец,

полурасчет -- вот шахматы. От пьяниц

в кофейне шум, от дыма воздух сер.

 

 

Там Филидор сражался и Дюсер.

Теперь сидят -- бровастый, злой испанец

и гном в очках. Ложится странный глянец

на жилы рук, а взгляд -- как у химер.

 

 

Вперед ладья прошла стопами ямба.

Потом опять -- раздумие. "Карамба,

сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном.

 

 

И вот толкнул ногтями цвета йода

фигуру. Так! Он жертвует слоном:

волшебный шах и мат в четыре хода.

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Морис Равель. Болеро

 

Опубликованное фото

 

Причина необычайной популярности Болеро Равеля- гипнотическое воздействие неизменной множество раз повторяющейся ритмической фигуры, на фоне которой две темы также проводятся много раз, демонстрируя необычайный рост эмоционального напряжения и вводя в звучание все новые и новые инструменты.

 

Опубликованное фото

 

Рождением этого произведения мы обязаны переплетению двух жизненных линий в судьбе Равеля, этого француза - линий испанской и, как ни странно... русской. Русские связи Равеля дали внешний толчок к написанию второй части этого балетного представления. Испанские - той внутренней силой, которая побудила Равеля написать именно "Болеро", иными словами, вновь, как уже не раз у него было, обратиться к испанской теме, испанскому фольклору, попытаться передать испанский дух и колорит.

Уже долгие годы Равель связан с деятелями русской культуры, особенно с композиторами, покорившими Париж в начале 900-х годов. Это, прежде всего, русский театральный деятель Сергей Павлович Дягилев с его "Русским балетом" и "Русскими сезонами" в Париже. Именно по заказу Дягилева Равель еще в 1912 году написал балет "Дафнис и Хлоя".

На написание "Болеро» Равеля подвигнула Ида Рубинштейн.

Ида Рубинштейн задумала исполнить на сцене Гранд-Опера в Париже хореографическую композицию на музыку уже тогда написанного "Вальса" Равеля. Но одной этой оркестровой пьесы для того, чтобы представить ее в театральном спектакле, было недостаточно. И тогда она обратилась к Равелю с просьбой, чтобы он написал еще одно произведение для этой постановки. Решено было, что это будет "Болеро".

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

По некоторым данным танец болеро был создан испанским танцовщиком Себастьяно Сересо около 1780 года. Хотя он всегда был трехдольным, доли это в разное время по-разному дробились: три равные доли в первом такте (три четверти, если выражаться профессиональным музыкальным языком), затем на сильную долю следующего такта остановка (четверть с точкой) и три короткие ноты (восьмые). Один из ритмических вариантов болеро: первый такт дробится на короткие ноты; в таком случае их шесть (восьмые), причем, вместо первой ноты пауза. Второй такт такой же, как в первом варианте. Впоследствии дробление становится еще более мелким. Темп классического болеро умеренный, можно сказать, даже сдержанный. Движение полно внутренней силы и страсти. Танцуется такое болеро под аккомпанемент гитары и барабана, а сами танцующие отбивают на кастаньетах дополнительно сложные ритмические фигуры, сплетающиеся в необычайно прихотливый узор. Известно много разновидностей болеро, характерных для разных областей Испании.

 

Опубликованное фото

 

Парадокс, однако, состоит в том, что ни один из этих вариантов не совпадает с ритмической структурой "Болеро" Равеля. На замечание одного музыканта (кубинского пианиста и композитора Хоакина Нина) об этом Равель ответил: "Это не имеет никакого значения". "Конечно, - соглашается с Равелем Рене Шалю, издатель писем композитора. - И все-таки произведение, пользующееся столь большой популярностью и завоевавшее весь мир, с трудом принимается испанской аудиторией - исключительно из-за названия". Отмеченное выше обстоятельство дает, кстати, повод задуматься над проблемой подлинности или, как теперь говорят, аутентичности, "национального колорита" в произведениях на национальный сюжет, написанных композиторами-иностранцами. То, что во внешнем мире воспринимается как своего рода музыкальная эмблема той или иной страны, отнюдь не всегда является таковым для жителей самой этой страны.

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Что же касается собственно испанского болеро, то этот танец вдохновил не одного только Равеля. Болеро писал Бетховен (обработка болеро входит в его цикл "Песни разных народов" - тетрадь 1, № 19 и 20). Этот танец включается в оперы и балеты - "Слепые из Толедо" Мегюля, "Прециоза" Вебера, "Черное домино" и "Немая из Портичи" Обера, "Бенвенуто Челлини" Берлиоза, "Лебединое озеро" Чайковского и "Коппелия" Делиба. Глинка со своей страстью к Испании, использовал болеро в своих песнях и романсах ("Победитель" "О, дева чудная моя"). Как ни странно (хотя быть может и объяснимо в виду некоторого сходства ритма болеро с ритмом полонеза), Шопен написал фортепианную пьесу, которая так и называется "Болеро" (Op.19). Но, несмотря на такой урожай болеро в европейской музыке, первая ассоциация, возникающая с этим танцем, конечно же "Болеро" Равеля.

 

Опубликованное фото

 

Поначалу это был своеобразный композиторский эксперимент: какого эффекта можно достичь с помощью лишь одного композиторского средства - оркестровки. Ведь пьеса, звучащая пятнадцать минут (очень много, для того, чтобы удерживать внимание слушателя в постоянном напряжении), построена всего на двух упорно повторяемых без всякого развития темах. К тому же в ней нет модуляций, то есть переходов в разные тональности, иными словами, смен гармонических красок. И, наконец, жесткое ограничение ставит Равель темпу - по замыслу композитора, он должен оставаться неизменным на протяжении всего произведения.

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Итак, "Болеро" - настоящий композиторский фокус Равеля. Сам композитор так охарактеризовал свое произведение: "Это - танец в очень сдержанном темпе, совершенно неизменный как мелодически, так гармонически и ритмически, причем ритм непрерывно отбивается барабаном. Единственный элемент разнообразия вносится оркестровым crescendo. В упорном повторении двух тем Равелю виделся арабский элемент, характерный для этого танца.

 

Опубликованное фото

 

Премьера "Болеро" в качестве балетного спектакля состоялась в Париже 20 ноября 1928 года. Танцевала Ида Рубинштейн, декорации написал Александр Бенуа. Триумф был полный. Вот свидетельство одного из очевидцев: "Слабо освещенная комната в испанской таверне; вдоль стен, в темноте, за столами беседуют гуляки; посреди комнаты большой стол, на нем танцовщица начинает танец... Гуляки не обращают на нее внимания, но постепенно начинают прислушиваться, оживляются. Их все больше захватывает наваждение ритма; они поднимаются со своих мест, приближаются к столу; необычайно возбужденные, они окружают танцовщицу, которая с триумфом заканчивает выступление. В то вечер 1928 года мы сами чувствовали себя этими гуляками. Сначала мы не понимали, что же происходит, и только потом осознали... ".

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Надо сказать, что хотя этот сценарий был, естественно, согласован с Равелем, сам композитор иначе представлял себе то, что он изобразил звуками. Главнейшим отличием было то, что, по замыслу Равеля, действие должно было проходить на открытом воздухе. Причем, Равель точно знал, где именно (и это должно было быть отражено в декорациях) - на фоне стены заводского корпуса! Неожиданное и кажущееся странным художественное решение. Но если знать обстоятельства биографии Равеля, то не будешь удивляться. Композитор всегда питал пристрастие к индустриальному пейзажу. Он восторгался заводов в Бельгии и Рейнской области, которые он видел, когда в свое время - летом 1905 года - путешествовал на борту яхты "Эме".

 

Опубликованное фото

 

Равель говорил: "То, что я видел вчера, врезалось мне в память и сохранится навсегда, как и Антверпенский порт. После скучного дня на широкой реке, между безнадежно плоскими невыразительными берегами, открывается целый город труб, громад, извергающих пламя и клубы рыжеватого и синего дыма. Это Хаум, гигантский литейный завод, на котором круглые сутки работают 24000 рабочих. Так как до Рурорта слишком далеко, мы причаливаем здесь. Тем лучше, иначе мы не видели бы этого изумительного зрелища. Мы поравнялись с заводами, когда уже смеркалось. Как передать Вам впечатление от этого царства металла, этих пышущих огнем соборов, от этой чудесной симфонии свистков, шума приводных ремней, грохота молотов, которые обрушиваются на вас! Над ними - красное, темное и пылающее небо, К тому же еще разразилась гроза. Мы вернулись страшно промокшие, в разном настроении: Ида была подавлена и чуть не плакала, я тоже готов был плакать, но от восторга. Как все это музыкально!.. Непременно использую".

Завод, рисовавшийся Равелю в "Болеро", существовал в действительности и находился неподалеку от того места, где композитор приобрел небольшой дом под Парижем, названный им Бельведером. Гуляя здесь с друзьями, Равель часто говорил, указывая на этот завод: "Завод из 'Болеро'".

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Леон Лейритц, художник, скульптор и декоратор, близкий друг Равеля, сделал макет декораций к "Болеро". Этот макет был продемонстрирован в Салоне художников-декораторов еще при жизни композитора и получил полное его одобрение. Зная об этом, дирекция Град-Опера, ставя "Болеро" уже после смерти Равеля, поручила Лейтрицу оформление спектакля. Серж Лифар, балетмейстер "Русских сезонов" Дягилева, а на момент этой постановки (1938) бывший главным балетмейстером Оперы, решительно протестовал против этого завода. Но брат композитора Эдуард Равель, хорошо знавший художественные намерения автора, проявил твердость и пригрозил, что не даст разрешения на постановку, если не будет исполнена воля его брата. Воля Равеля была исполнена, и успех был полным.

Испания, завод, болеро тореро... (француза Равеля). Невольно в сознании возникает другой ряд: Испания, табачная фабрика, хабанера, тореро... Конечно, "Кармен" (француза Бизе).

Опубликованное фото

 

Жизнь "Болеро" как блестящей именно оркестровой, а не только балетно-сценической пьесы, дал Атуро Тосканини. 1930 год. Тосканини готовит исполнение "Болеро" в Париже. В это же время "Болеро" дирижирует и сам Равель. Композитор, как я уже упоминал, придавал очень большое значение тому, чтобы темп пьесы выдерживался неизменным от начала и до конца. Именно это - при непрерывно нарастающем звучании оркестра и остинатном (то есть тоже непрерывном) отбивании одной и той же ритмической фигуры барабаном - оказывает гипнотическое воздействие на слушателей. И вот, Равель пришел на репетицию Тосканини. Знаменитый дирижер на протяжении всей пьесы делал заметное ускорение. Тогда Равель подошел к эстраде и обратил на это внимание дирижера. Тосканини очень спокойно и сильным итальянским акцентом ответил: "Вы ничего не понимаете в Вашей музыке. Это единственный способ заставить ее слушать". "После концерта, на котором Тосканини повторил это ускорение, - цитирую Рене Шалю, - Равель решил не идти к нему в артистическую с поздравлениями, но находившийся в зале португальский дирижер Фрейтас Бранко уговорил Равеля не привлекать всеобщее внимание подобной нелюбезностью. Равель позволил себя убедить, но, пожимая руку маэстро, сказал ему: "Так разрешается только Вам! И никому другому!" Он не хотел - и был совершенно прав, - чтобы среди музыкантов утвердилась ложная традиция исполнения. Впрочем, вопреки мнению Тосканини, публика слушала "Болеро" и без всякого ускорения темпа, да еще как слушала!"

 

Текст

Александр Майкапар

Link to comment
Share on other sites

Композитор всегда питал пристрастие к индустриальному пейзажу. Он восторгался заводов в Бельгии и Рейнской области, которые он видел, когда в свое время - летом 1905 года - путешествовал на борту яхты "Эме".

http://files.zipsites.ru/sanany.narod.ru/m..._Ravel'.mp3

 

Можно я оставлю тут ссылку на "Болеро"? Там действительно звучит восторженное отношение ко всему индустриальному.

 

p.s. модер может удалить этот пост, если посчитает его ненужным

Link to comment
Share on other sites

Когда зажглись, чуть ли не одним махом до самого Байришер

Плац, висящие над улицей фонари, все в неосвещенной комнате

слегка сдвинулось со своих линий под влиянием уличных лучей,

снявших первым делом копию с узора кисейной занавески. Уже часа

три, за вычетом краткого промежутка ужина (краткого и

совершенно безмолвного, благо отец и сестра были опять в ссоре

и читали за столом), он так лежал на кушетке,

длинный, плоский

юноша в пенсне, поблескивающем среди полумрака. Одурманенный

хорошо знакомым ему томительным, протяжным чувством, он лежал,

и смотрел, и прищуривался, и любая продольная черта,

перекладина, тень перекладины, обращались в морской горизонт

или в кайму далекого берега. Как только глаз научился механизму

этих метаморфоз, они стали происходить сами по себе, как

продолжают за спиной чудотворца зря оживать камушки, и теперь,

то в одном, то в другом месте комнатного космоса, складывалась

вдруг и углублялась мнимая перспектива, графический мираж,

обольстительный своей прозрачностью и пустынностью: полоса

воды, скажем, и черный мыс с маленьким силуэтом араукарии.

Из глубины соседней гостиной, отделенной от его комнаты

раздвижными дверьми (сквозь слепое, зыбкое стекло которых горел

рассыпанный по зыби желтый блеск тамошней лампы, а пониже

сквозил, как в глубокой воде, расплывчато-темный прислон стула,

ставимого так ввиду поползновения дверей медленно, с

содроганиями, разъезжаться), слышался по временам невнятный,

малословный разговор. Там (должно быть, на дальней оттоманке)

сидела сестра со своим знакомым, и, судя по таинственным

паузам,

разрешавшимся, наконец, покашливанием или

нежно-вопросительным смешком, они целовались. Были еще звуки с

улицы: завивался вверх, как легкий столб, шум автомобиля,

венчаясь гудком на перекрестке, или, наоборот, начиналось с

гудка и проносилось с дребезжанием, в котором принимала

посильное участие дрожь дверей.

И как сквозь медузу проходит свет воды и каждое ее

колебание, так все проникало через него, и ощущение этой

текучести преображалось в подобие ясновидения: лежа плашмя на

кушетке, относимой вбок течением теней, он вместе с тем

сопутствовал далеким прохожим и воображал то панель у самых

глаз, с дотошной отчетливостью, с какой видит ее собака, то

рисунок голых ветвей на не совсем еще бескрасочном небе, то

чередование витрин: куклу-парикмахера, анатомически не более

развитую, чем дама червей; рамочный магазин с вересковыми

пейзажами и неизбежной Inconnue de la Seine (Незнакомкой с <

берегов > Сены (франц.) ) (столь популярной в

Берлине) среди многочисленных портретов главы государства;

магазин ламп, где все они горят, и невольно спрашиваешь себя,

какая же из них там своя, обиходная...

Он спохватился, лежа мумией в темноте, что

получается

неловко: сестра, может быть, думает, что его нет дома. Но

двинуться было неимоверно трудно. Трудно,-- ибо сейчас форма

его существа совершенно лишилась отличительных примет и

устойчивых границ; его рукой мог быть, например, переулок по ту

сторону дома, а позвоночником -- хребтообразная туча через все

небо с холодком звезд на востоке. Ни полосатая темнота в

комнате, ни освещенное золотою зыбью ночное море, в которое

преобразилось стекло дверей, не давали ему верного способа

отмерить и отмежевать самого себя, и он только тогда отыскал

этот способ, когда проворным чувствилищем вдруг повернувшегося

во рту языка (бросившего как бы спросонья проверить, все ли

благополучно) нащупал инородную мягкость застрявшего в зубах

говяжьего волоконца и заодно подумал, сколько уже раз в

продолжение двадцатилетней жизни менялась эта невидимая, но

осязаемая обстановка зубов, к которой язык привыкал, пока не

выпадала пломба, оставляя за собой пропасть, которая со

временем заполнялась вновь.

Понуждаемый не столько откровенной тишиной за дверьми,

сколько желанием найти что-нибудь остренькое для подмоги

одинокому слепому работнику, он, наконец,

потянулся,

приподнялся и, засветив лампу на столе, полностью восстановил

свой телесный образ. Он увидел и ощутил себя (пенсне, черные

усики, нечистая кожа на лбу) с тем омерзением, которое всегда

испытывал, когда на минуту возвращался к себе и в себя из

темного тумана, предвещавшего... что? Какой образ примет,

наконец, мучительная сила, раздражающая душу? Откуда оно

взялось, это растущее во мне? Мой день был такой как всегда,

университет, библиотека, но по мокрой крыше трактира на краю

пустыря, когда с поручением отца пришлось переть к Осиповым,

стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не

хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и

тогда-то именно екнуло в груди, тогда-то...

На столе лоснилась клеенчатая тетрадь, и рядом валялся, на

пегом от клякс бюваре, бритвенный ножичек с каемкой ржавчины

вокруг отверстий. Кроме того лампа освещала английскую булавку.

Он се разогнул и острием, следуя несколько суетливым указаниям

языка, извлек волоконце, проглотил... лучше всяких яств...

После чего язык, довольный, улегся.

Вдруг, сквозь зыбкое стекло дверей, появилась, приложенная

извне, русалочья рука; затем половины судорожно раздвинулись,

и

просунулась кудлатая голова сестры.

-- Гришенька,-- сказала она,-- пожалуйста, будь ангел,

достань папирос у папы.

Он ничего не ответил, и она совсем сузила яркие щели

мохнатых глаз (очень плохо видела без своих роговых очков),

стараясь рассмотреть, не спит ли он.

-- Достань, Гришенька,-- повторила она еще просительнее,--

ну, сделай это. Я не хочу к нему ходить после вчерашнего.

-- Я может быть тоже не хочу,-- сказал он. -- Скоренько,--

нежно произнесла сестра.-- А, Гришенька?

-- Хорошо, отстань,-- сказал он наконец, и, бережно

воссоединив дверные половины, она растворилась в стекле.

Он опять подвинулся к освещенному столу, с надеждой

вспомнив, что куда-то засунул забытую однажды приятелем

коробочку папирос. Теперь уже не видно было блестящей булавки,

а клеенчатая тетрадь лежала иначе, полураскрывшись (как человек

меняет положение во сне). Кажется -- между книгами. Полки

тянулись сразу над столом, свет лампы добирался до корешков.

Тут был и случайный хлам (больше всего), и учебники по

политической экономии (я хотел совсем другое, но отец настоял

на своем); были и

любимые, в разное время потрафившие душе,

книги, "Шатер" и "Сестра моя жизнь", "Вечер у Клэр" и "Bal du

compte d'Orgel" ("Бал графа д'Оржеля" (франц.)), "Защита

Лужина" и "Двенадцать стульев", Гофман и Гёльдерлин,

Боратынский и старый русский Бэдекер. Он почувствовал, уже не

первый,-- нежный, таинственный толчок в душе и замер,

прислушиваясь -- не повторится ли?

Душа была напряжена до

крайности, мысли затмевались, и, придя в себя, он не сразу

вспомнил, почему стоит у стола и трогает книги. Бело-синяя

картонная коробочка, засунутая между Зомбартом и Достоевским,

оказалась пустой. По-видимому, не отвертеться. Была, впрочем,

еще одна возможность.

Вяло и почти беззвучно волоча ноги в ветхих ночных туфлях

и неподтянутых штанах, он

из своей комнаты переместился в

прихожую и там нащупал свет. На подзеркальнике, около

щегольской бежевой кепки гостя, остался мягкий, мятый кусок

бумаги; оболочка освобожденных роз. Он пошарил в пальто отца,

проникая брезгливыми пальцами в бесчувственный мир чужого

кармана, но не нашел в нем тех запасных папирос, которые

надеялся добыть, зная тяжеловатую отцовскую

предусмотрительность. Ничего не поделаешь, надо к нему...

Но тут, то есть в каком-то неопределенном месте

сомнамбулического его маршрута, он снова попал в полосу тумана,

и на этот раз возобновившиеся толчки в душе были так властны, а

главное настолько живее всех внешних восприятий, что он не

тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом,

сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным

ухом,

бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в

столовую.

Там, у стола, накрытого давно опочившей прислугой к

вечернему чаю, сидел отец и, одним пальцем шурша в черной с

проседью бороде, а в пальцах другой руки держа на отлете за

упругие зажимчики пенсне, изучал большой, рвущийся на сгибах,

план Берлина. На днях произошел страстный, русского

порядка,

спор у знакомых о том, как ближе пройти от такой-то до такой-то

улицы, по которым, впрочем, никто из споривших никогда не

хаживал, и теперь, судя по удивленно недовольному выражению на

склоненном лице отца, с двумя розовыми восьмерками по бокам

носа, выяснилось, что он был тогда неправ.

-- Что тебе? -- спросил он, вскинув глаза на сына (может

быть, с тайной надеждой,

что я сяду, сниму попону с чайника,

налью себе, ему).-- Папирос? -- продолжал он тем же

вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына, который

было зашел за его спину, чтобы достать коробку, стоявшую около

его прибора, но отец уже передавал ее слева направо, так что

случилась заминка.

-- Он ушел? -- задал он третий вопрос. -- Нет,-- сказал

сын, забрав горсть

шелковистых папирос.

Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом

повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они

сказали что-то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут

дверь закрылась, я не досмотрел. Я не досмотрел, мне не до

этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее

лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все,

по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец

определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным

взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что

точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной

матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее

лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь, с

беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи

отца,

сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке,

обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с

сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым

листьям на мокрой крыше.

Промеж дверей, невидимые, жадные пальцы отняли у него то,

что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не было

прежнего томления. Громадная, живая,

вытягивалась и загибалась

стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась

рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по

лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.

Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить,

от нового соблазна старых слов -- "хлад", "брег", "ветр",--

ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих

неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние,

записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю

восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося

стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я

знаю, что это счастье -- лучшее, что есть на земле.

Берлин, 1934 или 1935 г.

Владимир Набоков. Тяжелый дым

 

Опубликованное фото

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

... Вечерних окон свет жемчужный

Застыл, недвижный, на полу,

Отбросил к лицам блеск ненужный

И в сердце заострил иглу...

(В.Ходасевич)

 

 

Опубликованное фото

 

 

Опубликованное фото

 

Опубликованное фото

Link to comment
Share on other sites

Стихотворения Луи Арагона

 

Париж

(Перевод П. Антокольского)

 

Где шире дышишь ветром непогоды,

Где зорче видишь в самом сердце тьмы,

Где мужество — как алкоголь свободы,

Где песня — разбомбленных стен углы,

Надежда — горсть нестынущей золы?

 

Не гаснет жар в твоей печи огромной.

Твой огонек всегда курчав и рыж.

От Пер-Ляшез до колыбели скромной

Ты розами осенними горишь.

На всех дорогах — кровь твоя, Париж.

 

Что в мире чище твоего восстанья,

Что в мире крепче стен твоих в дыму?

Чьей легендарной молнии блистанье

Способно озарить такую тьму?

Чей жар под стать Парижу моему?

 

Смеюсь и плачу. О, как сердце бьется,

Когда народ, во все рога трубя,

На площадях твоих с врагами бьется!

Велик и грозен, мертвых погребя,

Париж, освободивший сам себя!

 

 

 

 

Прелюдия(Перевод П. Антокольского)

 

Человек? Человека сломили,

Сбили с ног, в порошок истолкли.

Чтоб не помнил французской земли,

Как скотину, тавром заклеймили

И на бойню гуртом повели.

 

Где любовь? Что с любимою сталось

После стольких и стольких разлук,

После стольких несчитанных мук?

Вновь она, несмотря на усталость,

Из предательских вырвалась рук.

 

Черных трапез дымится гангрена.

Вьется стая голодных ворон.

Тихо шляпу снимает шпион.

Шире круг! Очищайся, арена!

Новой кровью Париж обагрен.

 

Розы ран запылали навеки.

Жалость к павшим горька навсегда.

Обложила все двери орда.

Зорче взгляд. Шире жадные веки.

Но когда же, французы, когда?

 

На востоке означилась ясно

Тень победы из волжской пурги,

Тень победы — и дальше ни зги.

Но боятся зари этой красной,

Сбиты с толку, теснятся враги.

 

Все смертельней для них с каждой ночью

Пуля меткая в каждом окне,

Грохот взрыва в любой тишине.

Так пускай же, разорваны в клочья,

Они мечутся в нашей стране!

 

В наших спальнях пускай им не спится,

Не живется в безлюдном дому.

Пусть глядит чужестранец во тьму.

Мы заставим убраться убийцу,

А предателя — жаться к нему!

 

Слишком долго прождали мы молча.

Об опасностях кончена речь.

Небо в зареве. Что нам беречь?

Так сотрите же след этот волчий

С ваших комнат, и улиц, и встреч.

 

Вас зовут ваши братья из тюрем!

Встаньте, вольные наши стрелки,

Батальонами стройтесь, полки,

И промчитесь, подобные бурям,

Так же неистребимо легки!

 

Грозным негодованьем пылая,

Очистительным ветром дыша,

Все размалывая и круша,

Встань, народная сила былая,

Пой, народная наша душа!

 

Где оружье? Найдем его сами.

У врага заберем ни за грош.

К черту рабская вялая дрожь!

Хлеб достаточно смочен слезами.

Каждый день для восстанья хорош.

 

(1943)

Link to comment
Share on other sites

Восстание было бы лучшим выходом, но сегодня, кажется, не мой день... Пока только темные глухие лабиринты...

Link to comment
Share on other sites

 Share


×
×
  • Create New...